Звягинцев ничего не спрашивал о нем у Веры — ни тогда, ни позже. То ли потому, что трагическая смерть Валицкого как-то примирила Звягинцева с его сыном, то ли по иной причине — он интуитивно чувствовал, что человек, стоявший между ним и Верой, исчез из ее души бесследно. Иначе Вера не раскрылась бы перед ним так горько и беспощадно по отношению к самой себе.

Тогда-то Звягинцев почувствовал, что нужен Вере, что, кроме отца, он остался единственным близким ей человеком.

Для того чтобы любить Веру, Звягинцеву не обязательно было ее физическое присутствие рядом с ним. Достаточно было знать, что она жива. И каждый звук артиллерийского разрыва, доносившийся издалека, со стороны города, он воспринимал как удар молота по собственному сердцу.

Наконец Звягинцев не выдержал этих каждодневных ударов. Сказал в штабе обороны, что должен съездить в Управление ВОГа, и вечером на попутных машинах и пешком добрался на другой край города.

В прошлый раз Вера встречала его у ворот госпиталя. Теперь же Звягинцеву предстояло пересечь засыпанный снегом двор, подняться на каменное крыльцо и уже в самом госпитале спросить, как ему увидеть Веру.

Звягинцев вошел в пустынный коридор, освещенный тускло мигающими коптилками, и направился в противоположный его конец в надежде, что кто-нибудь появится у него на пути. Он не ошибся: не прошел еще и половины коридора, как дверь одной из палат открылась и оттуда выбрался человек на костылях. Штанина его толстой пижамы была подвернута и заколота примерно там, где полагалось быть колену.

— Эй, товарищ! — крикнул Звягинцев и сам испугался звука своего голоса: так гулко отозвался он в пустом коридоре.

Человек на костыле неуклюже повернулся. Звягинцев подошел к нему ближе, увидел, что тот еще очень молод, почти мальчишка, и что на груди из-под его пижамы выглядывает треугольник морской тельняшки.

На мгновение Звягинцева охватило чувство острой жалости к этому парню, обреченному всю свою, наверное еще долгую, жизнь не расставаться с костылями. Но, не желая бередить душу молодого инвалида, Звягинцев сказал преувеличенно бодро:

— Слушай, морская душа, не знаешь, как мне тут Веру Королеву отыскать? Фельдшерицу…

Парень смерил Звягинцева пристальным взглядом с головы до ног и, не обнаружив знаков различия, прикрытых воротником полушубка, решил, очевидно, не затруднять себя выбором манеры обращения.

— А зачем она тебе?

По собственному опыту Звягинцев знал, что раненые, находящиеся на излечении, — в особенности тяжелораненые, — как правило, чувствуют себя на какое-то время свободными от субординации. Вступать в пререкания с этим так жестоко пострадавшим парнем ему не хотелось. Он сказал подчеркнуто дружелюбно:

— Видишь ли, друг, она моя старая знакомая.

К его удивлению, эти слова разозлили парня.

— Ты в воинскую часть пришел, а не в квартиру коммунальную. Обратись к начальнику госпиталя или к комиссару.

Выговорив это, раненый, повернувшись с трудом, зашагал дальше, громко стуча костылями.

— А где их искать — начальника или комиссара? — растерянно бросил вслед ему Звягинцев.

— Начальника на том свете искать будешь, — ответил, не оборачиваясь, парень, — а комиссар… — Он сделал паузу, точно раздумывая, стоит ли говорить, и все ж пробурчал: — На втором этаже, направо.

Звягинцев пожал плечами, не понимая, чем он так разозлил одноногого морячка, и медленно пошел вперед в поисках лестницы на верхние этажи.

На втором этаже глазам его открылся такой же длинный коридор, столь же плохо освещенный, как и нижний. И все двери здесь тоже были плотно прикрыты, только из одной пробивалась узкая полоска света. На этой-то двери и была прибита табличка: «Комиссар».

Звягинцев вдруг вспомнил, что в прошлый раз, когда он торопил Веру поскорее садиться в машину, чтобы не опоздать на концерт, она сказала, что должна отпроситься у комиссара. «Ну что ж, — подумал теперь Звягинцев, — в крайнем случае напомню ему, что я тот самый…»

И он открыл дверь.

За письменным столом сидел невысокий, широкоплечий человек в полушубке с поднятым воротником, но без шапки и что-то писал при свете мерцающей коптилки, низко наклонив над столом голову. К столу была прислонена палка.

Свет коптилки вырывал из темноты только крупную голову этого человека, вернее, его затылок, да еще бронзовую чернильницу на столе. Рядом у стены белела аккуратно заправленная кровать.

— Товарищ комиссар… — начал было Звягинцев, но в ту же минуту, едва человек поднял свою большую голову, Звягинцеву показалось, что он галлюцинирует. Зажмурив и снова открыв глаза, спросил, все еще не веря в истинность увиденного: — Пастухов… ты?!

Пастухов, не выпуская из пальцев карандаша, старался разглядеть остановившегося в полумраке Звягинцева. Потом медленно встал, схватил палку и, опираясь на нее, сделал шаг навстречу.

— Звягинцев? Майор! Это ты или привидение?!

…Не меньше часа сидели они рядом на кровати, расспрашивая друг друга. За этот час перед Звягинцевым вновь пронеслось недавнее прошлое: Средняя Рогатка, Лужский рубеж, первый бой, ранение, страшное ожидание в лесу, по которому бродили немцы…

Звягинцев как-то невесело усмехнулся.

— Ты что, майор? — спросил Пастухов.

— Вспомнил, как ты мне нотацию читал. Там, на Луге. Когда я на одного отступленца набросился. Помнишь? Я тогда сказал, что таким, как он, проходы в тыл надо минировать. Помнишь?

— Помню, — кивнул Пастухов.

— Это ведь километров за сто от Ленинграда было… Да нет, больше.

— Ну и что?

— А то, что теперь сидим мы в самом Ленинграде голодные и холодные, а немец — вот он, рядом.

— Ты это всерьез?

Звягинцев внимательно посмотрел в насторожившиеся глава Пастухова и поспешил успокоить его:

— Нет, друг мой, я хорошо понимаю — пережитое и выстраданное нами не прошло даром. И наша Луга, и твоя Невская Дубровка, и мой Волхов — все недаром. И хоть нет наших с тобой имен в сообщении о разгроме немцев под Москвой, а и к этому мы причастны. Но сколько еще километров гнать надо немцев!

— Ты как, до границы считаешь?

— А как же!

— Некоторые считают до своего дома. А если дома уже нет, то до знакомой с детства березки.

— А у тебя какой счет?

— До победы.

— До победы… — задумчиво повторил Звягинцев. — Фашистов крушить до победы — это бесспорно, тут и рассуждать не о чем. Но как ты себе представляешь нашу победу?

— Странный вопрос, — пожал плечами Пастухов. — Победа — это полный разгром фашизма. Осиновый кол в змеиное его гнездо.

— И то верно. Только не кажется ли тебе, комиссар, что сейчас победа у людей связывается не только с этим… общим? А и с чем-то другим, личным?

— Не понимаю.

— Ну как тебе это объяснить… Все, о чем человек мечтал и что разбила война, непременно вернется… или сбудется… Сбудется, точнее.

— Без победы не сбудется.

— Конечно же! Но сама победа при этом становится чем-то… личным, что ли. По крайней мере для меня так. И для тебя, уверен, и для Суровцева… Кстати, ты знаешь что-нибудь о Суровцеве?

— После ранения на «пятачке» не видел его.

— Эх ты, а еще комиссар! Суровцев после ранения в этом самом госпитале лежал.

— Быть того не может! — воскликнул Пастухов. — А сейчас где же он?

— А сейчас… — Звягинцев запнулся. Ему не хотелось говорить Пастухову о той страшной работе, на которую обречен Суровцев. — Ну, словом, в Ленинграде, — закончил он. — Служит в одной части.

— Да откуда ты все это знаешь?

— От Веры.

— Веры? — переспросил Пастухов. — Королевой, что ли? Так ты и ее знаешь? Погоди… Она тут как-то у меня отпрашивалась — знакомый, говорит, с фронта приехал… Уж не ты ли?

— Я, старший политрук, я.

— Погоди, — все так же ошеломленно продолжал Пастухов. — Помню, мы с тобой в лесу разговор вели о дочке комиссаровой, которая к немцам попала… Она?

— Она, Пастухов…

— Тогда последний вопрос: кто она тебе теперь? Ну… без особых подробностей… Жена?